сряда, 28 юни 2017 г.

ПО СТРАНИЦАМ РОМАНА „БРАТЬЯ КАРАМАЗОВы”




В предисловии к роману "Братья Карамазовы" с заглавием "от автора" Ф.М. Достоевский, настойчиво предупреждает "прозорливого читателя" и "всех русских критиков", что к его работе не стоит относиться простодушно, что в ней есть неясности и неопределённости: "На это отвечу уже в точности: тратил я бесплодные слова и драгоценное время, во-первых, из вежливости, а во-вторых, из хитрости: все-таки, дескать, заране в чем-то предупредил."
 И не смотря на то что уже больше чем 135 лет "Братья Карамазовы" (1880)   является объектом интереса для  целой армии русских и зарубежных критиков, роман так и не понят в самом главном. В своей книге "Достоевский. Шекспир. Приключения за сценой." (София, 2016) я попытался расскрыть некоторые из тайн в романе "Братья Карамазовы". В этой статье я предлагаю вам ознакомится с небольшой частью моих исследований.

 Георгий Велев

ПО СТРАНИЦАМ  РОМАНА „БРАТЬЯ КАРАМАЗОВы”

В недавно изданной мною книге „Достоевский. Шекспир. Приключения за сценой”, (София, 2016) содержатся два исследования романа „Братья Карамазовы” Ф. M. Достоевского, три исследования „Сонетов” В. Шекспира и одно – его трагедии „Гамлет”. В настоящей статье я излагаю только две из своих попыток прочтения заново выдающегося последнего романа Достоевского. 
        
I. Приключение с гусем

         В романе „Братья Карамазовы” столько „несуразностей” и „фактологических ошибок”, что у читателя может сложиться впечатление, будто Достоевский был крайне неаккуратен по отношению деталям; что, увлеченный  значимыми идеями, он не обращал внимания на незначительные подробности. К примеру, пакет с тремя тысячами рублей, поставленный в центре обвинения в грабеже и убийстве, повязан то розовой, то красной тесемочкой, он то под тремя, то под пятью печатями, а надпись на нем  дана в разных вариантах. То же  самое относится и к медному пестику, которым  Дмитрий Карамазов, ударил Григория, и потом отбросил в сторону: „Пестик упал в двух шагах от Григория...”[1] (XIV, 356) А на суде защитник  использует установленный при осмотре факт: „ мы именно отбросили наше оружие, потомъ что нашли его шагах в пятнадцати от того места, где был повержен Григорий” (XV, 155). Или же напомним о пресловутой открытой двери, ведущей в дом Федора Павловича в ночь убийства, которой уделено слишком большое внимание. По сути, за незначительной мелочью, за каким-то, казалось бы, бессмысленным анекдотом, перо Достоевского скрывает сокровенные идеи.
         Заведя речь об авантюре с гусем, Коля Красоткин характеризует случившееся следующим образом: „Самая безмозглая штука, самая ничтожная, из которой целого слона, по обыкновению, у нас сочинили,” (XIV, 495). Но если и у читателя сложится то же впечатление, от него ускользнет нечто очень серьезное, вроде того, как именно Алеше удается угадать возможность участия Ивана в убийстве Федора Павловича. Разумеется,  само открытие  – результат длительных размышлений над кошмарным убийством их отца, но понимание происходит внезапно – как вспышка молнии, высветившая зловещую правду. И только эта категоричность и недвусмысленность открывшегося дает Алеше право произнести перед братом свое знаменитое „не ты, не ты”, уличающее его нечистую совесть.
         Полное осознание потенциальной вины Ивана происходит в доме штабс-капитана Снегирева, когда мальчики и Алеша – в гостях у умирающего Илюши. Чтобы скрасить тягостную атмосферу,  Коля Красоткин начинает рассказывать о своих проказах. Алеша невесел, но все-таки он рад тому, что в конце концов удалось  помирить Илюшу с Колей. Приходит черед  истории с гусем и, удрученный тем, что Алеша может принять его за легкомысленного болтуна, Коля непосредственно перед тем, как приступить к рассказу, спрашивает: „вы, кажется, изволите смеяться, Карамазов?
         – Нет, боже сохрани, я вас очень слушаю,  – с самым простодушнейшим (к. м. – Г. В.) видом отозвался Алеша, и мнительный Коля мигом ободрился.” (XIV, 495). Давайте процитируем слова Коли: „Да, ведь я про гуся. Вот обращаюсь я к этому дураку и отвечаю ему: „А вот думаю, о чем гусь думает”. Глядит он на меня совершенно глупо: „А об чем, говорит, гусь думает?” — „А вот видишь, говорю, телега с овсом стоит. Из мешка овес сыплется, а гусь шею протянул под самое колесо и зерно клюет — видишь?” — „Это я оченно вижу, говорит”.— „Ну так вот, говорю, если эту самую телегу чуточку теперь тронуть вперед — перережет гусю шею колесом или нет?” — „Беспременно, говорит, перережет”,— а сам уж ухмыляется во весь рот, так весь и растаял. „Ну так пойдем, говорю, парень, давай”.— „Давай, говорит”. И недолго нам пришлось мастерить: он этак неприметно около узды стал, а я сбоку, чтобы гуся направить. А мужик на ту пору зазевался, говорил с кем-то, так что совсем мне и не пришлось направлять: прямо гусь сам собой так и вытянул шею за овсом, под телегу, под самое колесо. Я мигнул парню, он дернул и — к-крак, так и переехало гусю шею пополам!” (XIV, 495).
         Этот рассказ не просто анекдот, а история образцово реализованной инсинуации, в которой главного виновника невозможно наказать. И в самом деле, мировой судья, рассматривающий дело,   приговаривает наивного парня к оплате штрафа размером в один рубль, а Коле делает только замечание. Но фактический  исполнитель, пусть и недалекий умом,  ощущает всю несправедливость приговора: „Это не я, говорит, это он меня наустил”,— да на меня и показывает. Я отвечаю с полным хладнокровием, что я отнюдь не учил, что я только выразил основную мысль и говорил лишь в проекте. (XIV, 495–496)
   Аналогия в отношениях Коли Красоткина и глупого парня, с одной стороны, и, с другой –  Ивана и Смердякова, прямо-таки удивительна. В первую очередь, она заключается в том, что в обоих случаях исполнителям предлагается готовый проект действия. Смердяков приходит к формуле „всё дозволено” (XIV, 84) с помощью Ивана, но это – только философская основа проекта. Конкретную возможность устранения их отца  Иван излагает невольно во время скандала, когда Митя  бьет каблуком по лицу Федора Павловича и орет: „А не убил, так еще приду убить. Не устережете!” (XIV, 128)
Тогда, злобным шепотом, Иван произносит: „Один гад съест другую гадину, обоим туда и дорога!
Алеша вздрогнул.
— Я, разумеется, не дам совершиться убийству, как не дал и сейчас.” (XIV, 129 – 130)
         В эту минуту Смердяков выносит осколки разбитой вазы, но слышит слова и воспринимает их как план действия, поскольку на следующий же день начинает уговаривать его ехать в Чермашню. Отъезд Ивана он принимает за молчаливое одобрение брошенных вчера слов, и с этих самых пор, в отличие от Колиного глупца, оставшегося до конца всего лишь простым исполнителем, Павел Смердяков берет инициативу в свои руки, но несмотря на это, руководствуясь постоянно Ивановой формулой „всё дозволено”. Ну, а во время их третьей, последней встречи, лакей напрямик заявляет: „Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил.” (XV, 59).
   Алеша, твердо убежденный, что не Митя убил их отца, вдруг осознает механизм семейной драмы и невыносимые, близкие к умопомрачению, страдания своего брата Ивана. Достоевский оставил лишь пару деликатных, но категорических указаний, что Алеша только что узнал страшную тайну. В противовес своему простодушному поведению в начале истории с гусем, теперь он глубоко вдумчив: „а между тем Алеша молчал всё время рассказа и был серьезен, и вот самолюбивому мальчику мало-помалу начало уже скрести по сердцу” (XIV, 496). Его невнимание к дальнейшему разговору необычно, Алеша пропускает мимо ушей шутки по поводу брака Колбасникова и спор об основателях Трои. Его молчание до того затягивается, что начинает вызывать беспокойство: „Но Алеша всё молчал и был всё по-прежнему серьезен. Если бы сказал что-нибудь сейчас Алеша, на том бы оно и покончилось, но Алеша смолчал, а „молчание его могло быть презрительным”, и Коля раздражился уже совсем.” (XIV, 496).
Таким образом, благодаря инсценировке преступления, из которой явствует, что настоящий виновник может оказаться в стороне от события, Алеша осознает возможность того, что Иван вполне мог бы являться философским убийцей их отца. Использование этого метода расскрытия тайны преступления напоминает устроеннное Гамлетом театральное представление. Однако здесь очевидно и существенное различие: Гамлет организует настоящее представление с актерами-профессионалами, в то время как Федор Михайлович использует в качестве актеров самих героев своего произведения. И суть не   только во внешней стороне, а в идеологической концепции. Если Шекспир воспринимает жизнь как театр („Что этот мир – подмостки” – XV сонет; перевод С. Маршака), Достоевский решительно „сдергивает” сцену в гущу самой жизни и без каких бы то ни было декораций, уподобляет ее грандиозному театру. Немного до эпизода с гусем, на опасения своего молодого друга Коли, что смешно играть с детьми, Алеша отвечает: „А вы рассуждайте так,— улыбнулся Алеша,— в театр, например, ездят же взрослые, а в театре тоже представляют приключения всяких героев, иногда тоже с разбойниками и с войной — так разве это не то же самое, в своем, разумеется, роде? А игра в войну у молодых людей, в рекреационное, или там в разбойники — это ведь тоже зарождающееся искусство, зарождающаяся потребность искусства в юной душе, и эти игры иногда даже сочиняются складнее, чем представления на театре, только в том разница, что в театр ездят смотреть актеров, а тут молодежь сами актеры. Но это только естественно.” (XIV, 484).

         II. Рассказчик в романе

         В предисловии к роману, помеченном словами  ОТ АВТОРА,  сообщен факт, имеющий особое значение. В соответствии с замыслом неоконченной дилогии, действие в первом романе разворачивается за тринадцать лет до „нынешнего текущего момента”. Следовательно, тот, от чьего лица ведется повествование, знает сюжетную развязку всех событий. Однако, по мере погружения в текст романа, оказывается, что это далеко не так, что повествующий довольно часто удивляется тому, что происходит, что будущие поступки героев для него неясны. Так, в „Братьях Карамазовых” проступает острая двойственность и обосабливаются две самостоятельных точки зрения – с одной стороны, рассказ ведется как бы в перспективе времени, а с другой –  он строго и педантично подчиняется настоящему моменту.
         Наша задача разделить двоих пишущих значительно облегчена тем, что ведущий рассказ называет себя то повествователем, то хронистом, и мы будем их обозначать через прописную букву. Так, на сцену романа выходят старательно законспирированные Достоевским рассказчики: Повествователь, который пишет в перспективе времени, и Хронист, который воссоздает события, произошедшие тринадцать лет тому назад. Повествователь начинает писать не с чистого листа, а использует подробные записки о уже произошедших событиях. Но он относится к ним крайне осторожно, сохраняя полностью их аутентичность. В противном случае, Хронист утерял бы свою индивидуальность и собственную позицию, которая резко отличается от этой Повествователя. 
         Чтобы категорически указать на различия между ними, Достоевский доверяет полностью Книгу первую „История одной семейки” Повестователю, а Книгу вторую „Неуместное собрание” – Хронисту. Погружаясь в Книгу вторую, мы как бы погружаемся в  новый роман: события следуют одно за другим и взгляд Хрониста, в отличие от Книги первой, не направлен ни вперед, ни  назад.  Но самым недвусмысленным доказательством, что Хронист и Повествователь ведут два самостоятельных рассказа, является то, что в Книге второй демонстративно избегнуты любые ссылки на обстоятельства и примичания, которыми охарактеризованы герои и и с помощью которых создается впечатление об обстановке в доме Карамазовых в Книге первой.   Без разграничения различных точек зрения Повествователя и Хрониста  было бы невозможно заметить ряд существенных различий и несоответствий в изложении фактов (и не только), оставляющих впечатление, что роман „Братья Карамазовы” написан самым нерадивым и рассеянным автором в мире… или же как раз наоборот.
         Возьмем, к примеру, хаос фактологических обстоятельств, связанных с убийством старика Карамазова. О времени его совершения  Хронист и Повествователь – каждый в отдельности, –  ведут свой собственный отсчет. Хронист прослеживает его через призму действий Мити. Когда Митя идет к Хохлакову: „Было часов семь с половиною, когда он позвонил в колокольчик.” (XIV, 346). Там он задерживается на некоторое время и после этого, как безумный, кидается к Груше, где застает ее служанку Феню,  хватает медный пестик и бежит во все ноги к дому отца. Перелезая через забор: „Минут с пять добирался он до освещенного окна.” (XIV, 353). Затем Хронист описывает его колебания насчет того Грушенька у его отца или нет; то, как ему вслед бросается слуга Григорий Васильевич, которого он ударяет по голове медным пестиком после крика „Отцеубивец”…
Потом снова возвращается к Фене и (несмотря на свои окровавленные руки)  заводит с ней простодушнейший,  будничный разговор:  „С тех пор как вбежал он, прошло уже минут двадцать.” (XIV, 358). Выйдя от Фени: „Ровно десять минут спустя Дмитрий Федорович вошел к тому молодому чиновнику, Петру Ильичу Перхотину, которому давеча заложил пистолеты. Было уже половина девятого...” (XIV, 358). А далее – Митя уже беспрерывно среди свидетелей, вплоть до своего отъезда в Мокрое.
         Итак, со слов Хрониста, получается какой-то абсурд: не считая двадцати минут, ушедших на второе посещение Фени и десяти минут, пока он поднимался к Перхотину, между половиной восьмого и восьмью Митя был у Хохлокова, у Фени и у своего отца. И, имея в виду, что Повествователь досконально ознакомился с записками Хрониста, не моргнув глазом, он подтвердит, сделов упор на слово „конечно”, показния Кондратьевны: „Дорогою Марья Кондратьевна успела припомнить, что давеча, в девятом часу, слышала страшный и пронизительный вопль на всю окрестность из их сада – и это именно был, конечно, тот самый крик Григория, когда он, вцепившись руками в ногу сидевшевго уже на заборе Дмитрия Федоровича, прокричал „Отцеубивец” (XIV, 409). Несоответствие между указанным временем, когда Митя ударил Григория – около восьми, по мнения Хрониста, и девяти – согласно Повествователю, - недопустимо, за исключением обстоятельства, что у Повестователя имеется своя собственная единая концепция о времени в тот вечер убийства, отличающаяся от концепции Хрониста. Следует также отметть, что на предварительном следствии, которое ведется чрезвычайно подробно, вообще не возникает вопроса о времени убийства. А на суде знаменитый адвокат Фетюкович делает неожиданное заявление: „По расчету времени (и уже строжайшему) дознано и доказано предварительным следствием” (XV, 158). Следовательно, речь идет о тщательно продуманном замысле.
   Однако без детального разграничения слов Повествователя и Хрониста невозможно проникнуть в глубину пластов „Братьев Карамазовых”. Это представляется невозможным, если не учесть присутствие в доверенном Повествователю и Хронисту рассказе и самого  Достоевского, чье вмешательство чрезвычайно деликатно во избежание манипуляции их позиций и взглядов. Только один раз он позволяет себе раскрыть свое прямое участие, и это происходит в переломный момент романа, который не под силу ни Повествователю, ни Хронисту, –   когда в душе его любимого героя Алеши наступает великий перелом после смерти его духовного отца – старца Зосимы.  Вмешательство Достоевского засвидетельствовано довольно оригинальным образом: при описании церемоний похорон Зосимы вдруг на странице появляется лишняя сноска касательно канонических правил обряда: „При выносе тела (из келий в церковь и после отпевания из церкви на кладбище) монаха и схимонаха поются стихиры „Кая житейская сладость...” Если же почивший был иеросхимонахом, то поют канон „Помощник и покровитель...” (примеч. автора).(XIV, 304) Она была черезчур излишней, потому что является, по сути, почти дословным повторением слов отца Ферапонта, завидующего Зосиме, что его проводят в последний путь  стихами из „Помощника и покровителя...”, в то время как на похоронах его, Ферапонта, споют „Какая житейская сладость...” – стихирчик малый”. (XIV, 303–304).  Даже если бы и существовала какая-то надобность  в таком уточнении, его спокойно можно было бы сделать в начале главы, где даны подробные описания канонических требований – в том числе, и у кого  есть право  отпевать усопшего иеросхимонаха.
Весьма важно и выявление личности двоих соавторов Достоевского – Повествователя и Хрониста. В предисловии к повести „Кроткая” Достоевский объясняет как, благодаря фантастическому хронисту, он стремится добиться реалистического рассказа: „Я оглавил его „фантастическим”, тогда как считаю его сам в высшей степени реальным.” В „Братьях Карамазовых” Достоевскому удается преодолеть и последнее препятствие на пути  к полной реалистичности повествования.
Повествователь в „Братьях Карамазовых” не рассчитывает единственно на разрешенную в искусстве условность проникновения в мир своих героев, а использует подробные записки тринадцатилетней давности. Но фантастические стенографы не появляются в качестве реальных действующих лиц в своих записках, как происходит в двух-трех местах в „Братьях Карамазовых”. Вот как передано мнение Миуссова об Иване: „Он горд, – говорил он нам (к. м. – Г. В.) тогда про него,” (XIV, 16) А на суде над Митей хронист уже расконспирировал себя полностью: „Я (к. м. – Г. В.) видел сам, как в конце залы, за эстрадой...” (XV, 90).
         В таком случае, раз Хронист реальное, а не призрачное лицо, он непременно должен являться одним из героев романа, потому что будь по-другому, оставаясь в стороне, не будучи замешанным в событиях, ему невозможно располагать столь полной информацией. И поскольку это – логическая постановка без альтернативы, мы вынуждены искать Хрониста среди героев романа. А среди них один лишь Алеша – прямой свидетель сцен, как: посещение скита, последовавших за ним разговоров и побоя в доме отца; встречи между двумя соперницами Катериной Ивановной и Грушей; исступлений в доме Хохлакова и в трущобе Снегиревых; любовных лакейских объяснений Смердякова и так далее. При этом, в большинстве случаев Алеша и единственный посторонний наблюдатель, а если он и не присутствовал на какой-либо сцене (между прочим, таких очень мало), он получает о ней информацию из первых рук. Например, о допросе Мити на предварительном следствии, который передан до мелочей,  Алеша располагает протоколом, о старательном ведении которого упомянуто несколько раз. Если в рассказе Виктора Гюго, упоминаемом в предисловии к „Кроткой”, Достоевский находит неправдоподобным то, что приговоренный к смертной казни ведет записки до последних минут исполнения приговора, то для молодого Алеши, как свидетеля многих, притом драматических семейных событий,   это даже в порядке вещей.
Но в „Братьях Карамазовых” есть и прямые указания на то, что Алеша ведет  подробные записки (которые затем перерабатывает) обо всем, происходящем вокруг него. Одним из них является почти все содержание Книги шестой „Русский монах”. В начале самого изложения заглавными буквами особо указано: „ИЗ ЖИТИЯ В БОЗЕ ПРЕСТАВИВШЕГО ИЕРОСХИМОНАХА СТАРЦА ЗОСИМЬI, СОСТАВЛЕНО С СОБСТВЕННЬIХ СЛОВ ЕГО АЛЕКСЕЕМ ФЕДОРОВИЧЕМ КАРАМАЗОВЬIМ” (XIV, 260)
Достаточно вникнуть в открыто обозначенный авторский текст Алеши, чтобы убедиться, что он виртуозно владеет пером, которое, как впрочем и  во всем романе, может объединить в единое гармоническое целое две противоположных тенденции, как специально указано: „Записал Алексей Федорович Карамазов некоторое время спустя по смерти старца на память. Но была ли это вполне тогдашняя беседа, или он присовокупил к ней в записке своей и из прежних бесед с учителем своим, этого уже я не могу решить, к тому же вся речь старца в записке этой ведется как бы беспрерывно, словно как бы он излагал жизнь свою в виде повести, обращаясь к друзьям своим, тогда как, без сомнения, по последовавшим рассказам, на деле происходило несколько иначе,” (XIV, 260).
         За день до своей смерти, Зосима переживает не только физический, но и острый идейно-мировоззренческий кризис при встрече со своим брутально-агрессивным антиподом Федором Карамазовым. С одной стороны,  Зосима свято верит в братское любовное единение всех людей, а, с другой, не может не  видеть, что между ними царит и страшная злоба, которую невозможно искоренить. И в последние его часы рушится с трудом поддерживаемое им равновесие между тем, во что он верит и тем, чего боится. Именно борьба между двумя этими тенденциями – тема записок. Повествователь перед началом и в конце рукописи Алеши особо подчеркивает, что в житии сожительствуют два элемента: „Из поучений же его и мнений сведено вместе, как бы в единое целое (к. м. – Г. В.), сказанное, очевидно, в разные сроки и вследствие побуждений различных. Всё же то, что изречено было старцем собственно в сии последние часы жизни его, не определено в точности, а дано лишь понятие о духе и характере и сей беседы, если сопоставить с тем, что приведено в рукописи Алексея Федоровича из прежних поучений.” (XIV, 293–294).
         Благодаря непрямым знакам, каждый пассаж жития помечен однозначно во времени, и, таким образом, указывает из последней ли он беседы, когда старец переживает кризис, или же  относится к более счастливым дням Зосимы, когда он находил силы поддерживать в себе духовное равновесие. В своей предсмертной исповеди (несмотря на трагические нотки) старец резок и нападателен, как и положено „совершенному рыцарю” (XIV, 33), и воинственно поднимает знамя своих идеалов („Веруйте и знамя держите. Высоко возносите его...”  XIV, 149) и противоречит благочестивому тону из предыдущих бесед.
Поэтически и трогательно звучит, например, воспоминание о том, как странствуя с отцом Анфимом, Зосима встречает у большой реки  юношу-бурлака, которого усыпляет, растолковывая ему совершенство Христа: „Вижу, что понял. И заснул он подле меня сном легким, безгрешным.” (XIV, 268). То, что это воспоминание относится к прежним мирным монастырским дням, явствует из замечания: В юности моей, давно уже, чуть не сорок лет тому, ходили мы с отцом Анфимом по всей Руси, собирая на монастырь подаяние, и заночевали раз на большой реке судоходной,” (XIV, 267). А ориентиром всего жития во времени служит сделанное с присущей автору виртуозностью деталей ненавязчивое, но чрезвычайно важное замечание в ночь предсмертной беседы: „Было это уже очень давно, лет пред тем уже сорок, когда старец Зосима впервые начал иноческий подвиг свой в одном бедном, малоизвестном костромском монастыре и когда вскоре после того пошел сопутствовать отцу Анфиму в странствиях его для сбора пожертвований на их бедный костромской монастырек.” (XIV, 257). Из сопоставления  чуть не сорок лет  лет пред тем уже сорок видно, что Зосима рассказывал и  прежде о своей встрече с бурлаком. Таким же образом можно определить во времени и дуэль молодого Зосимы, и связанное с ним философско-житейское приключение с таинственным посетителем: „И верите ли, милые, сорок лет (к. м. – Г. В.) тому минуло времени, а припоминаю и теперь о том со стыдом и мукой.” (XIV, 270). Но Зосима поступает  в монастырь шесть месяцев после дуэли и, следовательно, его духовные братья укрепляли в себе веру и наслаждались струящейся из этой истории мудрости еще до этого. А самый важный вывод, проистекающий из нее – триумф единственного способа духовного перерождения – свободный выбор человека на пользу добра и Христовых ценностей.
   Выстраивая житие Зосимы из двух противоположных тенденций, Алеша блестяще иллюстрирует принцип, по которому написан весь роман. Однако вернемся к Повествователю, к тому же Алеше-Хронисту, но уже спустя тринадцать лет.  В знаменитой финальной речи после похорон Илюши опять-таки Алеша заявляет: Может быть, мы станем даже злыми потом, даже пред дурным поступком устоять будем не в силах, над слезами человеческими” (XV, 195). Прошло 13 лет и, увы, предсказание Повествователя сбывается. Так мы можем себе объяснить желчный, саркастичный, беспощадно проницательный тон Повествователя. В последних словах Алеши перед мальчиками звучит: „…то самый жестокий из нас человек и самый насмешливый, если мы такими сделаемся, все-таки не посмеет внутри себя посмеяться над тем, как он был добр и хорош в эту теперешнюю минуту! Мало того, может быть, именно это воспоминание одно его от великого зла удержит, и он одумается и скажет: „Да, я был тогда добр, смел и честен” (XV, 195). И вот: пришла пора Повествователю вернуться к воспоминаниям и запискам своей молодости, чтобы спасти самого себя от себя же, но вместе с тем и чтобы дать им новое направление и смысл.
В тени великого Достоевского его главный герой и собрат по перу Алеша Карамазов благодаря двум своим перевоплощениям  Хронисту и Повествователю – совершает настоящее чудо, охватывая жизнь в ее предельной глубине и таинственности.



[1] Ф. М. Достоевский, Полное собрание сочинений в тридцати томах, Издательство „Наука”, Ленинград, 1972 – 1988. („Братя Карамазовы” – том XIV  XV).


© Все права защищены. Статья или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи памяти ЭБМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешеноя от автора. Копирование, воспроизведение и иное использование статью или ее части без согласия автора является незаконным и влечет угуловную, администаривную и гражданскую ответственность.